Анатолий Бухарин
ТРОПИНКА К ПУШКИНУ
К Пушкину шел всю жизнь. Открывал заветные страницы и зимним вечером, когда в окошко билось белое крыло метели, и летней ночью под мерцающей звездой. Читал в минуты счастья и в роковые часы. Менялись увлечения, города, люди, я сам менялся — старел, седел, хоронил одно чувство за другим, но Пушкин оставался моим Богом.
Да, помню: не сотвори себе кумира! Но я веду речь не о культе поэта, а о голосе бытия, благодаря которому мое сознание обрело истинные ценностные ориентиры, — о поэзии свободы и бесконечности человека, живым воплощением которой и является Пушкин.
Теперь, на излете жизни, я подвожу итог: постигая тайну Пушкина, мы духовно собираем себя, не забывая: где дух Господень — там и свобода!
В Пушкине я обрел духовную родину. Куда она зовет и о чем напоминает? Но прежде всего — где начиналась первая тропинка к поэту?
Когда городские часы бьют полночь, в мое окно заглядывает голубая звезда и начинается час сокровения. На стеклах дробится свет, под шорох теней во дворе тихо стонет старый клен и слышится голос:
Редеет облаков летучая гряда.
Звезда печальная, вечерняя звезда!
Твой луч осеребрил увядшие равнины
И дремлющий залив, и черных скал вершины.
Люблю твой слабый свет в небесной вышине.
Он думы разбудил, уснувшие во мне...
И, отвечая на зов воспоминаний, я уношусь далеко-далеко... Разорванные в клочья картины прошлого, окропленные живой водой памяти, восстанавливаются, обретают голоса и лица. И видится: старый сад, большой белый дом. Пылает жаром изразцовая печь, горит зеленая лампа, тускло светятся золотом книги в старинных шкафах. И мальчик в синей матроске... Нет, нет! Память пошутила. Ничего булгаковского не было. А что было?
Была большая изба в холодном, колючем коконе войны. В темных углах притаились горе и нищета. И было солнце. Солнцем была мать.
Царствие тебе Небесное, Евдокия Никифоровна!
Все кануло, все ушло: старый дом, молодой тополек, книжная полочка под иконой Николая Угодника. Остались узлы памяти, но и их развяжет судьба.
Целый день я томился в голодной очереди старух, баб и детей у дощатого ларька. Ждали повозку с хлебом. И когда в моих руках очутился теплый черный кирпичик, я не удержался и — по крошке — съел спасительный хлеб, пока плелся в наш кривой пыльный переулок. От страха, стыда и отчаяния убежал к заброшенной шахте, где, сжавшись комочком, замер в зарослях горькой полыни. Уснул. И снились синее море, белый пароход. На зеленом берегу мама машет платком — кричит, зовет...
Открываю глаза — и в ужасе закрываю: мать тормошит, плачет. И я, благодарный за прощение, любовь, заливаюсь слезами. А над нами, в высоком небе, дрожит и тоже плачет светлая звезда.
Неземной свет струится в окно, и снова видится мне: прибитый дождем-ситничком проселок у зажженной тающим закатом стены Демаринского бора. Из бора доносится тихий столетний шум. К обложенному седыми камнями роднику садится мать и, вытянув натруженные ходьбой ноги, говорит, оглядываясь вокруг:
— Царица небесная! Красота-то какая! — а потом осторожно отводит лесной сор на зеркальце родника, черпает белой кружкой хрустальную воду и медленно, маленькими глотками пьет.
Я с недоумением озираюсь, с испугом смотрю на большой таинственный лес, на дальнюю дорогу, на тяжелую корзину с вишней и думаю: «Какая здесь красота?! Сыро, комары и есть хочется!»
Потом, когда переступлю порог Третьяковки, Русского музея и буду замирать перед полотнами Поленова, Левитана, Шишкина, вспомню, пойму, где впервые узрел чарующую красоту русского леса и где меня разбудили. Здесь — в Демаринском бору, у звонких подземных ключей. Здесь — в высоких вишняках, где мелькают девичьи белые платки и высоко-высоко вьется жаворонок. Здесь — где захватывает дух от пьянящих трав!
Передохнув у родника, отправляемся в путь. Проселок петляет в березовых колках, в спелых овсах, среди пустошей и паров и, наконец, утомившись, выбегает на большак. Сумерки окутали дорогу, и только впереди мигают, манят и прибавляют сил огни. Это Пласт.
Прежде чем вступить на стезю историка, я, благодаря авиации, увидел Россию. Всю. Слышал рев Тихого океана, бродил по гранитным набережным Невы, любовался небесным сиянием московских церковных куполов, ходил по гулким улочкам старинной Вятки. Никогда не забуду золотых воронежских вечеров. Но Пласт!
Явственно, до боли, вижу заросшие аллеи старого парка, горстями разбросанные вокруг шахт избы, свою первую школу, уходящие в небо тополя. Слышу печальные татарские напевы и кочкарские частушки подгулявшего старателя. Он пристроился на крыльце чайной, полощется в тазике с водкой и медведем ревет на всю Увельскую улицу:
— Пейте, рученьки! Пейте, ноженьки! А ты, — бьет кулаком по косматой голове, — не работаешь, а лопаешь, лопаешь!
Толпа хохочет.
Вижу маленькую деревянную церквушку, где меня крестили, и сверкающую огнями и снегом новогоднюю ель на расчищенном пятачке убогой площади...
Родину не выбирают, ее дает судьба, и я благодарю ее за неказистый, немало претерпевший на своем веку городок, где родилась моя душа и где меня «поставили на крыло».
А звезда в окне не унимается и шепчет, шепчет о былом...
Звонкий мартовский полдень. На подоконниках алеет герань, жарко пылает огонь в большой русской печке, солнечные блики играют на выскобленных голиком янтарных половицах.
Глухо стукнула калитка. Кто-то в стылых темных сенях нашаривает дверь, наконец открывает и шумно вваливается в избу. Мать отрывается от прялки:
— Явился, не запылился!
А в ответ густое:
— Здравствуй!
Этомой дядя — Афанасий Никифорович Евдокимов. Большой, красивый, но старый и бедный, как церковная мышь.
Кавалер царских и сталинских орденов, прошедший огонь, воду и медные трубы от первой мировой до Великой Отечественной, жил он бобылем на ничтожную пенсию, которой и на шапку не хватит. Но никогда не жаловался на судьбу, брался за любую работу, повторяя: "Труд человека не портит".
Я замираю и жду маленького праздника от веселого, доброго человека.
Дядя глядит в окно и, прищурив синие глаза, начинает:
— С Евдокии погоже — все лето пригоже.
— Ты к чему это?
— Японский городовой! К чему?! К тому, что сегодня день Евдокии красный, на огурцы и грузди урожай будет!
— Знаю, Афанасий, помню.
— А если помнишь — угощай! И не забывай, как я спас тебя в двадцать первом!
Испытанный дядин прием. Он действительно спас сестру в тот страшный год от голода и тифа и всегда гордился этим. А мать после гибели на фронте старшего сына Ивана и скоропостижной смерти моего отца именин не праздновала. Но брату рада и кивает мне.
Я мигом ныряю в подполье, набираю рыжиков, черпаю ковшом моченую бруснику и подаю наверх. На столе уже светится косушка, дымится картошка и играют в лучах солнца тонкие кондратьевские рюмки.
Мать, пригубив, ставит рюмку на стол, а дядя, осушив до дна, крякает, хрустит рыжиком и, наливая вторую, приговаривает:
Пароход пошел ко дну,
Выпью рюмочку одну.
Пароход уже на дне,
Выпью рюмочки я две.
Я жду. Сейчас, как только опустеет косушка, начнется главное действо: дядя запоет.
Звякнула щеколда. Опять гости?
Нет, это зеленоглазая соседка — за солью.
В Афанасии просыпается бывший лейб-гвардеец. Весь засветившись изнутри, он подбоченивается и декламирует высоким речитативом:
Муж по делу собирается,
Уезжает на три дня.
Жинка плачет, уливается:
Не забудь, дружок, меня!
Зеленоглазая не остается в долгу:
Мне не нужен пуд муки,
Мне не надо сита!
Меня милый поцелует —
Я неделю сыта!
Но и дядя не сдается:
Это что за любовь?
Ты домой и я домой!
А по-моему, любовь —
Ты домой, и я с тобой!
Соседка смеется: «А ну тебя к лешему!» — и выбегает в сени.
Дядя бросает вслед:
— Царь-баба! — и тут же забывает о ней, захваченный в плен песенной стихией.
Начинает он с любимой «Коробушки». Мать подхватывает, и под низким сводом вдовьей избы шумит, волнуется высокая рожь, ноют сладкие воспоминания о далекой молодости.
За «Коробушкой» следует песня отца — «Ожидание»:
Зачем сидишь ты до полночи
У растворенного окна
И вдаль глядят печально очи?
Туманом даль заслонена!
Мать, сдерживая рыдания, подтягивает, и они, словно два листочка с одной березы, дуэтом продолжают старинный казачий напев:
Кото ты ждешь? По ком тоскуя,
Заветных песен не поешь?
И ноет грудь без поцелуя,
И ты так горько слезы льешь?
Зачем ты позднею порою
Одна выходишь на крыльцо?
Зачем горячею слезою
Ты моешь тусклое кольцо?
Не жди его: в стране далекой
В кровавой сечи он сражен,
Там он чужими, одинокий,
В чужую землю схоронен.
Поют, выплескивая боль и горечь пережитого.
Отведя душу, долго пьют чай и говорят, говорят...
Она родилась в конце прошлого века, он — в начале нового. Было о чем вспомнить: и о нагой бабе в крапиве, и о тех, что сразу на всех зверей походили, и о тех, чьи светлые души давно отлетели.
Глядела в окно мартовская ночь. Наш маленький праздник закончился.
Самым веселым человеком в нашей большой, ветвистой родне был Павел Иванович Угрюмов. Он вошел в мою жизнь в сорок пятом.
Десятого июня, чуть свет, в окошко постучали.
Мать глянула и ойкнула:
— Павел!
Это вернулся с фронта муж ее родной сестры Анастасии.
По-разному возвращались после Победы. Что греха таить: кому война, а кому мать родна. Одни везли трофеи вагонами, другие тащили тяжелые немецкие чемоданы, набитые часами, иголками, мылом, шелком, а этот (и таких было большинство), потирая воспаленные глаза и седую щетину, стоял в обгоревшей шинели, в стоптанных кирзовых сапогах, с трехрядкой на плече и радостно взывал:
— Дуня, открывай!
Когда же в сени — на шум — с криками ворвалась большая семья, он, смутившись, достал из кармана горсть облепленных махоркой леденцов и молча протянул детям.
Давно старые стены не видели, не слышали такого веселья. Заливалась гармошка, от дроби деревянных танкеток ходуном ходила изба.
Ты подгорна, ты подгорна,
Широкая улица,
По тебе никто не ходит,
Только мокра курица!
А в ответ из-за порога неслось:
Мой миленок — как теленок:
Только веники жевать!
Проводил меня до дома —
Не сумел поцеловать!
У-ух! Раздайся, грязь, — навоз ползет!
У кого какая баня?
У меня осинова!
У кого какая милка?
У меня красивая!
Кружились, смеялись и кричали, кричали:
— Вернулся! Вернулся! Вернулся!
Ах, русский человек! Семь бед — один ответ. Как будто и не было войны, как будто не сворачивался солдат «из кулька в рогожку». Сидит он, хмельной, играет, и летят во все стороны синие брызги глаз...
Не знаю, что сказал бы Твардовский, погляди он на Павла Ивановича, но то, что это был один из прототипов Василия Теркина, — сомнений у меня сегодня нет. В пехоте, в обнимку с гармошкой, дошел до Кенигсберга и расписался на стене средневекового замка.
Правда, о войне не любил рассказывать. Бывало, попросят, а он сердито отбоярится:
— А что рассказывать? Грязь. Кровь. Смерть.
Скажет — и сразу скручивает «козью ножку».
Мало-помалу встал на ноги. Еще бы не встать! Мастер был — на все руки. До сих пор в округе помнят знаменитого маляра. Да и не маляр он был, а художник.
Если мать вошла в мою жизнь через поля и леса, то дядя Павел — белыми туманами на реке и звездами на тихих, зеркальных плесах. Заядлый рыбак, он мог неделями пропадать на берегу, посвящая нас в таинство рыбной ловли. Теперь-то я знаю: не рыбу ловили, а рассветы и закаты, без которых не было бы ни страсти, ни жизни.
***
Ах, годы вы мои, годы! Куда несетесь и кого уносите?
Заплыли, заросли плакун-травой родные могилы. Один за другим любимые мною люди ушли с этой грешной земли, где их невесть за что терзали и мучили. А они остались неподвластными ни подлости, ни черной зависти. Они все равно пели.
Я смотрю на поблекшие фотографии, на крестьянские руки и мудрые глаза и слышу: «Умирать собирайся, а рожь сей!»
Нет, о Пушкине они не рассказывали. Они просто взяли за руку и повели в мир, где ветер гудит в вершинах соснового бора, где кружится хоровод белых берез и где осенью, в пору светлой грусти, улетают журавли.
Без этого счастья душа была бы пустой, холодной и закрытой для Пушкина.
1994